Мы плыли тихой осенью по тихой воде
- ЖАНРЫ 360
- АВТОРЫ 277 778
- КНИГИ 655 742
- СЕРИИ 25 098
- ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 612 423
Виктор Петрович Астафьев
Самые великие антивоенные книги написаны теми, кто познал войну в окопах, грубо, по-солдатски говоря, испытал ее «на собственной шкуре». И всегда, во все времена неодолимо тянет воина на то место, где пролита его кровь и кровь его товарищей, словно бы хочет человек отмучиться навсегда последней мукой, испытать последнее страдание там, где он страдал в войну, и успокоиться. Но никогда еще, ни одному человеку достичь этого желанного покоя не удалось. Наоборот, память начинает терзать бывшего окопника с нарастающей болью и силой.
Больная память. Вот как она мучается и мучает человека: «Рахе, сгорбившись, сидит в окопе. Вот остатки ремня, два-три котелка, ложка, поржавевшие ручные гранаты, подсумки, а рядом — мокрое, серо-зеленое сукно, вконец истлевшее, и останки какого-то солдата, наполовину уже превратившегося в глину. Он ничком ложится на землю, и безмолвие вдруг начинает говорить. Там, под землей, что-то глухо клокочет, дышит прерывисто, гудит и снова клокочет… ему слышатся голоса и оклики. Рахе встает и бредет дальше, бредет долго, пока перед ним не вырастают черные кресты, ряд за рядом, построенные в длинные колонны, как рота, батальон, полк, армия… перед этими крестами рушится здание громких фраз и возвышенных понятий… страшным обвинением дышит эта ночь, самый воздух, в котором еще бурлит сила и воля целого поколения молодежи, поколения, умершего раньше, чем оно начало жить».
Герой романа Ремарка «Возвращение» Рахе может видеть, слышать, проклинать войну и тех, кто ее сотворил, он может в отчаянии даже покончить с собой, уйти к братьям по окопам, которых он «слышит» в земле, ибо на земле он братства не нашел.
А вот герой романа Дальтона Трамбо «Джонни получил винтовку», Джон Бонхэм, не может ничего. На войне взрывом снаряда у него оторвало руки и ноги, «сняло» лицо. Он не может говорить, видеть, есть и даже плакать. В каком-то ему неведомом госпитале Джонни держат как экспонат: давая дышать и питаться через зонд, испражняться — через катетер.
Все убито в человеке, кроме разума, памяти, кожных ощущений да способности шевелить головой. Человек этот, или остатки его, весь теперь принадлежит себе и может сколько угодно думать, вспоминать. «Парни всегда сражаются за свободу…» — таково внушенное ему убеждение, но на смену уже приходит сомнение: отчего же тогда не сражаются за свободу те, кто посылал и посылает парней в пекло войны? Им что, свобода не нужна? «Америка с боями прокладывала себе путь к свободе. Сколько тогда полегло ребят?! А что в итоге?! Намного ли у Америки больше свободы, чем у Канады или Австралии, которые за нее не сражались?» И дальше, дальше трудно пробивается мысль бывшего солдата Джона Бонхэма к такой сложной для него, но всем давно известной истине, которая, правда, не меняется в своей сути со дня творения: «Всегда хватает людей, готовых пожертвовать чужой жизнью. Они удивительно горласты и способны без конца разглагольст- вовать..»
Прочитавши это, начинаешь понимать, отчего роман Трамбо, написанный в тридцатые годы, экранизированный в 1943-м, подзамалчивался в Америке и трудно достиг берегов тех земель, где живут «мирные люди», но их «бронепоезд» постоянно «стоит на запасном пути», и они вроде бы против войны, но не всякой — есть ведь войны локальные, «освободительные», и просто походы в соседнюю страну затем, чтобы навести там порядок и научить соседей пониманию истинной демократии, а вот герой Трамбо считает всякую войну дерьмом, и ищет способы восстать против нее, и даже в его чудовищном состоянии находит возможность бороться за мир.
Когда-то Джонни был научен работать на радиопередатчике и знает азбуку Морзе, и вот он начинает стуком головы «сигналить» о том, чтобы его посадили в клетку, возили по земле и, сняв маску с того места, где было лицо, показывали людям — пусть видят истинный лик войны, пусть содрогнутся и, может быть, остепенятся, одумаются. Но в ответ бывший солдат, не имеющий даже имени, думающий, что он воскрес из мертвых, получает отзвук все той же несокрушимой демагогии: «Ваша просьба противозаконна. Кто вы?»
И снова «они заточили его в непроницаемость, втиснули обратно в утробу, в могилу, да еще и приговаривают: прощай, не тревожь нас, не возвращайся к жизни — мертвый должен оставаться мертвым…»
Когда-то Дальтон Трамбо работал в Голливуде, и по его сценариям было снято немало фильмов, в том числе идущий до сих пор на наших экранах «Спартак», и вместе с большой группой прогрессивных кинодеятелей он отказался отвечать на вопросы комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, за что отбыл срок в тюрьме, после выхода из которой опальный сценарист под псевдонимом Роберта Рича продолжал зарабатывать свой хлеб в кино, сотрудничая со знаменитыми режиссерами.
Надо заметить, что кино благотворно повлияло на «перо» Дальтона Трамбо. Прочитав «Джонни…», любой внимательный читатель убедится, как материальна его проза, сжата до предела — маленький роман «Джонни получил винтовку» читается вязко, трудно, кажется книгой огромной, порой непереносимой по силе страдания и боли. И не зря Трамбо «приметил» и выбрал в соавторы «страшный» режиссер Стенли Кубрик. Автор этих строк, вроде бы что-то читавший и даже сочинивший в жизни, медленно «осваивавший» роман Трамбо по страницам, по абзацам, несколько раз с криками от кошмаров вскакивал по ночам с постели.
Страшная книга! Неистовая книга! Но, как рядовой участник войны, повалявшийся в грязи окопов и на госпитальных жестких койках, могу уверить читателей, что война тоже страшная, ничего нет ее страшнее, и писать о ней надо правду, чтоб люди видели всю трагедию и мерзость человеческой бойни.
Дальтон Трамбо не был бы истинным художником, если бы изображал одни только страдания, страх и смаковал их. Нет, его Джонни Бонхэм обыкновенный, земной человек, и ничто земное ему не чуждо, воспоминания о прошлой жизни, о кратком миге молодости, недолгой, но такой доброй встрече с девушкой, о работе на пекарне — полны света и добродушного юмора.
А как блистательно написаны две медсестры, которые его обслуживают в госпитале. Он их не видит, не слышит, он их «чувствует» и до одной казенной, строгой и равнодушной тети не может достучаться. Она его и охраняет более надежно, чем любой тюремщик, чем любая цепь или каменная стена. Но вот Джонни по шагам почувствовал: в палате появилась молодая, ласковая сестра, и верит, что она его «услышит».
«У нее была легкая походка, тогда как дневная сестра, что работала так быстро и споро, — ступала тяжело. Новой сестре требовалось пять шагов, чтобы дойти от двери до койки. Значит, она пониже той, другой сестры и, вероятно, помоложе ее, потому что дрожжание пружин от этих незнакомых шагов казалось ему плавным и даже каким-то радостным».
Эта сестра не содрогнулась от жуткого зрелища при виде ран Джонни, не убежала стремглав из палаты. Она даже положила ладонь на его лоб. «Ладонь эта молодая, маленькая, влажная. Сморщив кожу на лбу, он дал ей понять, что слышит ее и благодарит за ласку и привет». «Это было вроде передышки после долгого напряженного труда».
Сестра расстегивает на нем рубашку и начинает чертить пальцем по груди. После долгих мук, сделав невероятное усилие, он «прочел» начертанное на остатках его еще живого тела: «С Рождеством Христовым!»
Джонни в припадке истерического счастья! Не знающий, сколько лет он пробыл в одиночестве, счастливый Джонни наконец-то нашел союзника и друга. «Это как ослепительный луч среди мглы».
Но не помог ему и этот союз. Попытка Джонни Боэнхэма с помощью сестры милосердия связаться с миром, показать людям весь ужас войны признается «противозаконной».
Но что же тогда закон? Что? Подготовка к новой войне? Новое кровопролитие, смерти, калеки, страдания?
Источник
Мы плыли тихой осенью по тихой воде
Если бы мой земляк Михаил Кузькин-Воронецкий написал только о загадке своего существования, наверное, и тем бы уже запал в память, но ему дано было расширить рамки, а точнее, разорвать путы риторики, ставшей в современной поэзии не просто однообразной, но порой и надоедной. Но…
И плыть не куда-нибудь, а в самую счастливую пору, пору поздней любви, и, достигнув берега, на котором редко высаживаются нынешние поэты, с изумлением и восторгом припоздалым, самому еще непонятным, воскликнуть:
Пересказывать любовную лирику — дело неблагодарное и бессмысленное. Ее надо читать наедине с собою, чтоб вместе с поэтом пережить и радости, и муки, какие она, эта самая любовь, несет с собою, и в себе особенно, когда «виски уже седые».
Читая Михаила Кузькина-Воронецкого, невольно сам начинаешь чувствовать подъем и просветление в душе, словно и тебя коснулась частица света, озарившего чью-то жизнь на склоне лет. И хотя у этого чувства нет юношеской восторженности, беззаботности, а больше тревоги, смятения — все равно невольная волна ответной благодарности, доброй зависти и жажды прекрасного возникает в сердце.
А какое самоуглубление произошло в самом поэте и как от этого окреп голос его! Нет вроде бы ни «степной экзотики», ни внешних примет пейзажа, а читаешь — и захватывает дыхание, ибо сам сопереживаешь, сам ты уже вовлечен в стихию чувств, движение головокружительного, счастливого и тревожного полета:
Ловлю себя на желании читать и читать кому-нибудь стихи Михаила Кузькина-Воронецкого, делиться радостью их открытия, цитировать их, повторять. Но стихи все-таки лучше всего читать самому, то есть каждому, кто любит истинную поэзию, делать это по отдельности.
Мы плыли тихой осенью, по тихой воде, на тихоходном пароходе и радовались всему, что видели, и наговорились уже вдосталь и замолкли, каждый уйдя в себя, в свои мысли, в знобящую радость, всегда занимающуюся в душе человека, когда он после долгой разлуки видит «родные русские места», прикасается к ним сердцем.
Все вокруг тогда начинает ровно бы звучать чистым, вечным звуком, светиться тем незамутненным светом, который озаряет нас в минуты редких свиданий с чем-то исконно родным.
Мы — это небольшая группа писателей, совершающих творческую поездку по Томской области в честь пятидесятилетия Советского государства. Все из разных концов страны, все люди разные и в то же время единые, уставшие от городского шума, суеты и радующиеся и Оби-реке, и осеннему лесу, и рыжеющим лугам, и птичьему граю, и духу захватывающей сибирской обширности, как чуду первосотворения.
Томичи в первый день пути все нам рассказывали да показывали, но и они выдохлись, неотрывно смотрели на родные просторы, и можно было угадать по лицам, что не могут они всего, что у них на душе, нам высказать, и не сумеем мы, сколь нам ни говори, полюбить эту землю так истово, как любят ее они.
И долго так вот плыли мы, и нас не тяготило, не разъединяло молчание, а, наоборот, сближало, рождало понимание и уважение друг к другу, переходящее в растроганность и родство.
— Вот неподалеку отсюда, в такой же деревне на Усть-Бакгаре, я работал учителем, — тихо сказал Сережа Заплавный — томский поэт — и облокотился на борт парохода.
Все впились глазами в деревушку, рассыпавшуюся по подмытому яру, издырявленному ласточками, отыскивая в ней какую-либо особенность и значимость, поскольку в такой же работал не кто-нибудь, а наш товарищ по поездке, человек поэтический, давно уже здешний.
Деревня была как деревня — с огородами, выходящими к реке, банями на огородах, с кучами сохлого навоза возле стаек и густой крапивой на межах, с жухлыми кустами картошки, наполовину уже выкопанной, с редкими тополями возле насупленных, суровых ликом сибирских изб.
Она ушла за поворот, та деревушка, и запомнилась лишь амбарная стальная полоска на сельском магазине, и выцветший плакат на тесовом лбу клуба, стоящего середь улицы. Но голос Сережи, слова его: «Вот в такой же деревне я работал» — что-то тронули во мне, где-то я уже слышал строй этих слов и тон, которым они произносились.
И тут я вспомнил — в «Марейке», первой прозаической вещи Заплавного. Вся эта немудрящая по замыслу повесть звучит за душу берущей музыкой народного слова, рожденного людьми, искони населяющими эту землю. «Мелодия» первой повести поэта, пробующего себя в прозе, которую только люди, не представляющие совершенно нашего труда, считают делом более легким, чем сочинение стихов, меня и покорила. И за нее, за мелодию, надеюсь, простит читатель автору и налет литературщины, и незаконченность, схематичность образов некоторых второстепенных героев. Но своей уважительностью и добротой к людям, ладно и напевно говорящим, ладно и уверенно живущим на богатой, да не вдруг открывающейся земле, автор добивается доверия к себе и к своей первой повести — а это уже немало! Впрочем, под стать земле родной и люди, описанные Заплавным. Они тоже не держат грудь «нараспашку», как говорят в Сибири. С ними надо поработать, показать себя в деле, не один пуд соли съесть, и когда они тебя рассмотрят и взвесят, может быть, и сами тебе откроются…
Сереже Заплавному они «открылись», и в этой вот обычной сибирской деревушке, в обычных людях сумел он распознать и красоту, и душевное богатство, а главное — услышать мелодию их языка, уловить «звук», как называл кудесник российской словесности Иван Бунин одну из главнейших особенностей русской прозы.
Как ни крути, как ни теоретизируй, защищая «немую» прозу и стихи, прежде все-таки был звук: свист ветра и пение птиц, шум реки и небесные громы, шорох листьев и скрип дерев, и из этих звуков человек однажды сотворил слово. Какое оно было — никто не знает, но каждый, кто берется за перо и набирается мужества словом поведать миру о том, что он любит, что тревожит его и печалит, должен сначала услышать музыку в себе, опьянеть от нее до того, что про себя уж «петь» невозможно, и тогда, только тогда, не разрывая мелодию постными рассуждениями, конъюнктурными подтасовками и соображениями материального порядка, запеть для людей без фальшивого крика, без истеричного надрыва, а так, как звучит слово, исторгнутое жизнью и озвученное человеческим сердцем.
Источник
Дорога домой (Публицистика) :: Астафьев Виктор Петрович
Размер шрифта | — / + |
Цвет теста | |
Цвет фона | |
скрыть |
Но стихи все-таки лучше всего читать самому, то есть каждому, кто любит истинную поэзию, делать это по отдельности.
О книге Сергея Заплавного «Мария»
Мы плыли тихой осенью, по тихой воде, на тихоходном пароходе и радовались всему, что видели, и наговорились уже вдосталь и замолкли, каждый уйдя в себя, в свои мысли, в знобящую радость, всегда занимающуюся в душе человека, когда он после долгой разлуки видит «родные русские места», прикасается к ним сердцем.
Все вокруг тогда начинает ровно бы звучать чистым, вечным звуком, светиться тем незамутненным светом, который озаряет нас в минуты редких свиданий с чем-то исконно родным.
Мы — это небольшая группа писателей, совершающих творческую поездку по Томской области в честь пятидесятилетия Советского государства. Все из разных концов страны, все люди разные и в то же время единые, уставшие от городского шума, суеты и радующиеся и Оби-реке, и осеннему лесу, и рыжеющим лугам, и птичьему граю, и духу захватывающей сибирской обширности, как чуду первосотворения.
Томичи в первый день пути все нам рассказывали да показывали, но и они выдохлись, неотрывно смотрели на родные просторы, и можно было угадать по лицам, что не могут они всего, что у них на душе, нам высказать, и не сумеем мы, сколь нам ни говори, полюбить эту землю так истово, как любят ее они.
И долго так вот плыли мы, и нас не тяготило, не разъединяло молчание, а, наоборот, сближало, рождало понимание и уважение друг к другу, переходящее в растроганность и родство.
— Вот неподалеку отсюда, в такой же деревне на Усть-Бакгаре, я работал учителем, — тихо сказал Сережа Заплавный — томский поэт — и облокотился на борт парохода.
Все впились глазами в деревушку, рассыпавшуюся по подмытому яру, издырявленному ласточками, отыскивая в ней какую-либо особенность и значимость, поскольку в такой же работал не кто-нибудь, а наш товарищ по поездке, человек поэтический, давно уже здешний.
Деревня была как деревня — с огородами, выходящими к реке, банями на огородах, с кучами сохлого навоза возле стаек и густой крапивой на межах, с жухлыми кустами картошки, наполовину уже выкопанной, с редкими тополями возле насупленных, суровых ликом сибирских изб.
Она ушла за поворот, та деревушка, и запомнилась лишь амбарная стальная полоска на сельском магазине, и выцветший плакат на тесовом лбу клуба, стоящего середь улицы. Но голос Сережи, слова его: «Вот в такой же деревне я работал» — что-то тронули во мне, где-то я уже слышал строй этих слов и тон, которым они произносились.
И тут я вспомнил — в «Марейке», первой прозаической вещи Заплавного. Вся эта немудрящая по замыслу повесть звучит за душу берущей музыкой народного слова, рожденного людьми, искони населяющими эту землю. «Мелодия» первой повести поэта, пробующего себя в прозе, которую только люди, не представляющие совершенно нашего труда, считают делом более легким, чем сочинение стихов, меня и покорила. И за нее, за мелодию, надеюсь, простит читатель автору и налет литературщины, и незаконченность, схематичность образов некоторых второстепенных героев. Но своей уважительностью и добротой к людям, ладно и напевно говорящим, ладно и уверенно живущим на богатой, да не вдруг открывающейся земле, автор добивается доверия к себе и к своей первой повести — а это уже немало! Впрочем, под стать земле родной и люди, описанные Заплавным. Они тоже не держат грудь «нараспашку», как говорят в Сибири. С ними надо поработать, показать себя в деле, не один пуд соли съесть, и когда они тебя рассмотрят и взвесят, может быть, и сами тебе откроются.
Источник