По воде бегут не спеша масляные
ЗАЯЦ ИЗ ДВЕНАДЦАТОЙ РОТЫ
. Эх, рассказывать, так уж рассказывать. Простояли мы так, почитай, два года в этой самой Хинляндии, подушки на задней части отрастили — пили, ели, никому за хлеб-соль спасибочка не говорили и хозяину в пояс не кланялись: рад бы каждый от стола убежать, из лесной лужи пить, березовое полено вместе с зайцами грызть — лишь бы спать на своей печке!
Да куда тут с добром: посадили нас, в час неровён, в большое, длиной с наше Чертухино будет, корыто. Сидим мы в этом корыте и день, и два, все депеши какой-то приемной дожидаемся, а к этой поре навалило к нам баб из Чертухина видимо невидимо — прощаться с нами. Поглядишь за борт, так вот по берегу и ходят, только ни песен не поют, не смеются, смотрят, как поколоченые, и, что голосу, плачут.
Жалко нам было о-те-поры, что Зайчика, Миколая Митрича, зауряд-прапорщика Зайцева, с нами не было — вот бы спели тогда Зайчик да я с Пенкиным «Размалинушку». Стоим так день, стоим так два: ни нам из корыта вылезть, ни самому корыту от берега уйти, так и кажется из-за Гельсинка: стоит это корыто у берега, а с берега нагнулась баба рябая гору мы так прибереж-ную прозвали, больно камниста да конопаста! нагнулась баба рябая и в засиненной крепкой синькой воде полощет наши штаны и рубахи, готовит в поход и складает в корыто, колотит валиком на спине у покатой скалы, с которой сбегает вниз мыльная пена.
Но как-то, спустя неделю иль две, с вечера нас никуда не пустили, бабы по берегу спали в повалку без нас, хватили мы на сон хинляндской сивухи, а утром, когда продрали глаза, так ни баб, ни бабы — рябой постирухи, ни самого берега было не видно, а кругом так синё, так синё, инда глазам неприятно.
Локнули мы опохмелки и, как дальше по морю ехали, как по суху шли, никто хорошо и не помнит, прочистились наши мозги только, когда первая пуля попала в окопный блиндаж и Пенкину трубку разбила.
— Немцы,- сказал Иван Палыч, как-будто того и не знал до сих пор, да и мы тоже не знали.
Но трубку Пенкин не очень жалел, начал у всех одолжаться, немцы стреляли один раз в неделю, а мы и еще того мене: с ружьем плохие балушки! — И время поплыло, поплыло, а с ним за окопом и чистые двинские воды.
Сколько тут времени прошло, уж не помню, может, неделя, а может, и год: у солдата часы смерть заводит, смерть переставляет в них стрелки и в негаданный час останавливает часики вовсе:
Зауряд-прапорщик Зайцев. Его благородие.
На плече перекладина: — зауряд.
Нашему брату эта перекладина не больно сперва приглянулась. Гляди, и руки не протянет, а Иван Палычу — фельдфебелю нашему — так тому рот клещами зажало, так и не ституловал Зайчика «вашим благородичком», а под козырек, да и ляпнул «ваше заурядичко». Ротный, Палон Палоныч, рядом стоял и в первую же встречу дал Зайчику за это хорошую встрепку:
— Вы, дескать, теперь знаете кто, ну, и должны об этом помнить и честь свою соблюдать больше родной матери.
Оно так и должно быть: когда еще Зайчик был у Иван Палыча в писарях под началом, все вставали в шесть, а Миколай Митрич в пять поднимался. Встанет и тут же разные хитрые списки состав-лять, и такие эти списки для Зайчика были натрутные, что, подчас, в десятый раз переписывает, а уж Иван Палыч где-нибудь найдет ошибку. Больше всего из-за почерка Зайчику перепадало.
— Чтой-то у тебя, Зайцев, за руки такие,- каждый раз говорит, бывало, Иван Палыч, принимая от Зайчика список,- ну, и буковки!
И вправду, Зайчик не горазд был на эти списки,- посмотришь, и словно по белому снегу пьяные мужики у трактира в Чагодуе валяются. За то уж Иван Палыч его и строжил. Сапогом! Дошло у них дело до того даже, что Зайчик к Палон Палонычу — ротному — ходил жаловаться. Об этом потом Сенька Кашехлебов — Палонычев денщик — всем нам так рассказывал:
— Припетлял это к нам,- измывался Сенька,- серый наш заяц, да темной ночью. Стучит лапкой в дверь.
— Кто тут? — спрашиваю.
— Я, — говорит,- заяц из двенадцатой роты.
— Что тебе, зайчик серенький, надо?
— Мне, грит, их-высок надо!
Иду я к их-высок и говорю: там вас, ваш-высок, заяц из двенадцатой спрашивает.
— Какой-такой? — кричит их-высок, а сам хлоп стакан, а мне опивки в глотку льет.
— Какой-такой! — отвечаю,- ученый заяц: лапки чернилами вымазаны!
— А,- говорит их-высок,- пускай подождет — а сам к двери: — ты, говорит, что по ночам ходишь: волк с’ест.
— Мне,- отвечает заяц,- от вас, ваш-высок, об этом-то волке ответ один получить надо.
— Говори! — кричит их-высок.
— Что мне,- спрашивает,- серому зайцу будет, если я того волка за ухо укушу?
— В арестантские рроты,- кричит их-высок,- сошлю!
Ну, заяц наш тут прыг-прыг-прыг, а их-высок вдогонку:
— Эй, косоухий! Таким косоухим во всяком лесу луна хорошо светит, куда хошь дорожку укажет: хошь в острог, хошь в церкву.
. Над Сенькиным этим причудливым рассказом мы поначалу смеялись, а потом как-то чуть не побили, да Палона побоялись, а кто похрабрее, стал дразнить Сеньку: их-висок, намекая этим, что Сенька доносит и кляузы строит про нас у Палона.
Может быть, это было и верно, а может, и нет: мужика в серой шинели можно принять и за арестанта.
Ну, а тут, когда Зайчику целого зауряда нашили, так само собою, и от «заурядчика»-то у Иван Палыча язык во рту сдавило. Потом все обошлось по-хорошему.
— Вы, Иван Палыч, — сказал Зайчик фельдфебелю, когда ушел ротный,меня не бойтесь и как хотите зовите, а только, вот, при ротном-то уж как бы это так поскладнее.
А Иван Палычу только это было и нужно.
Зайчик сам очень сильно сперва волновался. Бывало так и зальет всего краской, когда пройдешь мимо да так это по-особенному козырнешь — с кандибобером! Хорошо понимал, значит, что положенье-то это его новое далеко уж не так завидно, как это кажется со стороны, что всего больше в этом его положении самой что ни на есть глупой случайности, и потому чином своим не задавался.
К тому же в окопах погонами очень не зафорсишь.
Вошь — она не разбирает, какого ты чину, а коли попался, так ест тебя и никакого чину не спрашивает. Зайчик все это хорошо раскусил, так как был хоть и чудной человек, но глупого в нем мы ничего не замечали. Как был он Миколай Митрич Зайцев, человек нашенский — с нашей, значит, с одной стороны, Чертухинского лавочника сын,- так и остался, и по-прежнему шло к нему это прозвище — Зайчик — как румянец к девушке.
Бывало, встанет ротный, с пьяных глаз всем недовольный да на все сердитый, и мерным долгом распекать Миколая Митрича: и дела-то всего,- ну, к примеру, пуговицу на штанах человек забыл застегнуть, а, бывало, взглянуть страшно на Палон Палоныча,- борода так и ходит по груди, как волна по берегу. Борода у Палона большенная, вся в завитушках, цыганская, усищи, как у сома какого, и фамилию ему такую попы подходящую дали: Тараканов, Палон Палоныч.
Стоит перед ним Миколай Митрич, как и впрямь зайчик под осинкой — на задних лапках: одной рукой на кант штанной, а другой все под козырек, ровно сам себя за ухо дергает. Стоит Зайчик и только глазами моргает:
— Виноват, господин капитан,- непредвиденный случай-с!
Палон Палоныч вывалит глазищи, плюнет на обе стороны и Зайчику два пальца подаст. Тем обыкновенно и кончались утренние выходы капитана. Вскоре денщик,- Сенька Кашехлебов, — приносил заливухи, за которой в тыл обычно уходил с вечера. Палон Палоныч удалялся в свой блиндаж на покой, до следующего утра, а Миколай Митрич по окопному делу, хоть и не мудрое это дело: стой да винтовку держи — с нашим братом!
Мы были по сю сторону Двины, немцы — по ту. Стрелять и в заводу не было без толку, словно уговорились до время не беспокоить друг дружку, жили мирно: немцы шоколад жрали, а нас — вши. Окопы шли поймами, верховые, под ногами кладинки хлюпают, а по стенкам ползают гладкие, гладкие.
Источник
ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Сахарный немец
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
ЗАЯЦ ИЗ ДВЕНАДЦАТОЙ РОТЫ
. Эх, рассказывать, так уж рассказывать. Простояли мы так, почитай, два года в этой самой Хинляндии, подушки на задней части отрастили — пили, ели, никому за хлеб-соль спасибочка не говорили и хозяину в пояс не кланялись: рад бы каждый от стола убежать, из лесной лужи пить, березовое полено вместе с зайцами грызть — лишь бы спать на своей печке!
Да куда тут с добром: посадили нас, в час неровён, в большое, длиной с наше Чертухино будет, корыто. Сидим мы в этом корыте и день, и два, все депеши какой-то приемной дожидаемся, а к этой поре навалило к нам баб из Чертухина видимо невидимо — прощаться с нами. Поглядишь за борт, так вот по берегу и ходят, только ни песен не поют, не смеются, смотрят, как поколоченые, и, что голосу, плачут.
Жалко нам было о-те-поры, что Зайчика, Миколая Митрича, зауряд-прапорщика Зайцева, с нами не было — вот бы спели тогда Зайчик да я с Пенкиным ‘Размалинушку’. Стоим так день, стоим так два: ни нам из корыта вылезть, ни самому корыту от берега уйти, так и кажется из-за Гельсинка: стоит это корыто у берега, а с берега нагнулась баба рябая гору мы так прибереж-ную прозвали, больно камниста да конопаста! нагнулась баба рябая и в засиненной крепкой синькой воде полощет наши штаны и рубахи, готовит в поход и складает в корыто, колотит валиком на спине у покатой скалы, с которой сбегает вниз мыльная пена.
Но как-то, спустя неделю иль две, с вечера нас никуда не пустили, бабы по берегу спали в повалку без нас, хватили мы на сон хинляндской сивухи, а утром, когда продрали глаза, так ни баб, ни бабы — рябой постирухи, ни самого берега было не видно, а кругом так синё, так синё, инда глазам неприятно.
Локнули мы опохмелки и, как дальше по морю ехали, как по суху шли, никто хорошо и не помнит, прочистились наши мозги только, когда первая пуля попала в окопный блиндаж и Пенкину трубку разбила.
— Немцы,- сказал Иван Палыч, как-будто того и не знал до сих пор, да и мы тоже не знали.
Но трубку Пенкин не очень жалел, начал у всех одолжаться, немцы стреляли один раз в неделю, а мы и еще того мене: с ружьем плохие балушки! — И время поплыло, поплыло, а с ним за окопом и чистые двинские воды.
Сколько тут времени прошло, уж не помню, может, неделя, а может, и год: у солдата часы смерть заводит, смерть переставляет в них стрелки и в негаданный час останавливает часики вовсе:
Зауряд-прапорщик Зайцев. Его благородие.
На плече перекладина: — зауряд.
Нашему брату эта перекладина не больно сперва приглянулась. Гляди, и руки не протянет, а Иван Палычу — фельдфебелю нашему — так тому рот клещами зажало, так и не ституловал Зайчика ‘вашим благородичком’, а под козырек, да и ляпнул ‘ваше заурядичко’. Ротный, Палон Палоныч, рядом стоял и в первую же встречу дал Зайчику за это хорошую встрепку:
— Вы, дескать, теперь знаете кто, ну, и должны об этом помнить и честь свою соблюдать больше родной матери.
Оно так и должно быть: когда еще Зайчик был у Иван Палыча в писарях под началом, все вставали в шесть, а Миколай Митрич в пять поднимался. Встанет и тут же разные хитрые списки состав-лять, и такие эти списки для Зайчика были натрутные, что, подчас, в десятый раз переписывает, а уж Иван Палыч где-нибудь найдет ошибку. Больше всего из-за почерка Зайчику перепадало.
— Чтой-то у тебя, Зайцев, за руки такие,- каждый раз говорит, бывало, Иван Палыч, принимая от Зайчика список,- ну, и буковки!
И вправду, Зайчик не горазд был на эти списки,- посмотришь, и словно по белому снегу пьяные мужики у трактира в Чагодуе валяются. За то уж Иван Палыч его и строжил. Сапогом! Дошло у них дело до того даже, что Зайчик к Палон Палонычу — ротному — ходил жаловаться. Об этом потом Сенька Кашехлебов — Палонычев денщик — всем нам так рассказывал:
— Припетлял это к нам,- измывался Сенька,- серый наш заяц, да темной ночью. Стучит лапкой в дверь.
— Кто тут? — спрашиваю.
— Я, — говорит,- заяц из двенадцатой роты.
— Что тебе, зайчик серенький, надо?
— Мне, грит, их-высок надо!
Иду я к их-высок и говорю: там вас, ваш-высок, заяц из двенадцатой спрашивает.
— Какой-такой? — кричит их-высок, а сам хлоп стакан, а мне опивки в глотку льет.
— Какой-такой! — отвечаю,- ученый заяц: лапки чернилами вымазаны!
— А,- говорит их-высок,- пускай подождет — а сам к двери: — ты, говорит, что по ночам ходишь: волк с’ест.
— Мне,- отвечает заяц,- от вас, ваш-высок, об этом-то волке ответ один получить надо.
— Говори! — кричит их-высок.
— Что мне,- спрашивает,- серому зайцу будет, если я того волка за ухо укушу?
— В арестантские рроты,- кричит их-высок,- сошлю!
Ну, заяц наш тут прыг-прыг-прыг, а их-высок вдогонку:
— Эй, косоухий! Таким косоухим во всяком лесу луна хорошо светит, куда хошь дорожку укажет: хошь в острог, хошь в церкву.
. Над Сенькиным этим причудливым рассказом мы поначалу смеялись, а потом как-то чуть не побили, да Палона побоялись, а кто похрабрее, стал дразнить Сеньку: их-висок, намекая этим, что Сенька доносит и кляузы строит про нас у Палона.
Может быть, это было и верно, а может, и нет: мужика в серой шинели можно принять и за арестанта.
Ну, а тут, когда Зайчику целого зауряда нашили, так само собою, и от ‘заурядчика’-то у Иван Палыча язык во рту сдавило. Потом все обошлось по-хорошему.
— Вы, Иван Палыч, — сказал Зайчик фельдфебелю, когда ушел ротный,меня не бойтесь и как хотите зовите, а только, вот, при ротном-то уж как бы это так поскладнее.
А Иван Палычу только это было и нужно.
Зайчик сам очень сильно сперва волновался. Бывало так и зальет всего краской, когда пройдешь мимо да так это по-особенному козырнешь — с кандибобером! Хорошо понимал, значит, что положенье-то это его новое далеко уж не так завидно, как это кажется со стороны, что всего больше в этом его положении самой что ни на есть глупой случайности, и потому чином своим не задавался.
К тому же в окопах погонами очень не зафорсишь.
Вошь — она не разбирает, какого ты чину, а коли попался, так ест тебя и никакого чину не спрашивает. Зайчик все это хорошо раскусил, так как был хоть и чудной человек, но глупого в нем мы ничего не замечали. Как был он Миколай Митрич Зайцев, человек нашенский — с нашей, значит, с одной стороны, Чертухинского лавочника сын,- так и остался, и по-прежнему шло к нему это прозвище — Зайчик — как румянец к девушке.
Бывало, встанет ротный, с пьяных глаз всем недовольный да на все сердитый, и мерным долгом распекать Миколая Митрича: и дела-то всего,- ну, к примеру, пуговицу на штанах человек забыл застегнуть, а, бывало, взглянуть страшно на Палон Палоныча,- борода так и ходит по груди, как волна по берегу. Борода у Палона большенная, вся в завитушках, цыганская, усищи, как у сома какого, и фамилию ему такую попы подходящую дали: Тараканов, Палон Палоныч.
Стоит перед ним Миколай Митрич, как и впрямь зайчик под осинкой — на задних лапках: одной рукой на кант штанной, а другой все под козырек, ровно сам себя за ухо дергает. Стоит Зайчик и только глазами моргает:
— Виноват, господин капитан,- непредвиденный случай-с!
Палон Палоныч вывалит глазищи, плюнет на обе стороны и Зайчику два пальца подаст. Тем обыкновенно и кончались утренние выходы капитана. Вскоре денщик,- Сенька Кашехлебов, — приносил заливухи, за которой в тыл обычно уходил с вечера. Палон Палоныч удалялся в свой блиндаж на покой, до следующего утра, а Миколай Митрич по окопному делу, хоть и не мудрое это дело: стой да винтовку держи — с нашим братом!
Мы были по сю сторону Двины, немцы — по ту. Стрелять и в заводу не было без толку, словно уговорились до время не беспокоить друг дружку, жили мирно: немцы шоколад жрали, а нас — вши. Окопы шли поймами, верховые, под ногами кладинки хлюпают, а по стенкам ползают гладкие, гладкие.
Как мы тут жили, теперь и вспомнить чудно, хотя человек ко всему привышен; а вот как помеща-лось это солдатское хозяйство — так не мало можно надивиться. И кусались-то ведь по-разному: одна куснет, словно тело в зубы натянет, вроде как в клещи такие, а другая только как пьявка: тюк! — и больше ничего: инда даже приятно. В первое же время это добро завелось и у Зайчика. О Зайчиковых вшах потом даже анекдоты среди штабных ходили — будто они величиной с галку, и что до того они кусакие, что у Зайчика, де, вся спина наскрозь об угол блиндажа протерта.
Зато уж вся рота при случае повторяла, что однажды Зайчик капитану сказал:
— Не убьют, так вши всё равно заедят!
И никто потому не стеснялся при нем поскрести под рубахой.
Миколай Митрич только и спросит:
— Керосином рубаху вымочи, от керосинного духу они шалеют и аппетит теряют!
А сам улыбнется и тоже почешется.
Солдату только ведь и одолжение, что ласковое слово. За ласковое слово наш брат жизни не пожалеет. Ну, за то Зайчика и любили. Хотя солдаты и Палон Палоныча уважали и даже, может, любили, что строг был, а солдат во время и строгость любит: Палон Палоныч больше над Зайчиком да над Иван Палычем измывался, а солдата чтобы тронуть, так ни-ни:
— Солдат,- он говорил, когда уж очень в сильном хмелю бывал,- солдат эт-то гордость нации!
Хлестал он водку, почитай, что каждый день. Не мало дивились: откуда берет, когда ее искать надо, что булавку в сене. Может за это удивленье и любили его, да за то еще, что
Источник



